Праздношатание[Полная версия] - Тод Гринуэй
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мать–машина
Далее следует рассказ, который я написал летом 1980 года о своем пребывании в больнице. В тексте слышна странная нота грусти, и я не знаю, за счет чего ее отнести. Если и был ее источник, то я его уже забыл
Месяц назад я обратился в ванкуверскую общую больницу с сильными болями в пояснице. До 53 лет я ни разу не был в больнице. В два часа ночи меня привезли в отделение «скорой помощи». Оказалось, что боли в пояснице были из–за сильной инфекции мочевого пузыря, что, в свою очередь, потребовало операции на почке.
Боль прогрессировала. Я провел несколько часов на носилках под слепящими лампами, большей частью скорчившись на четвереньках, тщетно пытаясь отыскать наименее болезненное положение, в то время как какие–то люди рядом со мной рассуждали, показывая на меня пальцами и дожидаясь специалиста по урологии, который как раз заканчивал завтрак. Кажется, мне запрещалось давать какие–либо болеутоляющие, чтобы не замаскировать симптомы болезни.
Еще несколько часов я провел в беспредметном поединке с двумя серьезными пакистанскими девушками. Они пытались поставить меня в определенное положение. Я был зажат болью и не мог выпрямиться. Они говорили, что я должен. Я все же не мог. Голоса техников звенели от напряжения. Они становились все более истеричными, я был все менее в состоянии подчиняться. Тупик. Я не могу сейчас с уверенностью вспомнить, как он разрешился.
После завтрака (уролога — не моего) случилось другое несчастье. Уролог попытался провести визуальное исследование с помощью маленького зонда, пропускаемого от мочевого отверстия к мочевому пузырю и оттуда к почке. Уролог наложил то, что назвал «местной анестезией», уверяя меня, что я едва ли хоть что–то почувствую. Интересно! Он не довел зонд и до пузыря, а боль я уже чувствовал самую жесточайшую из всех мне известных. Это было хуже, чем сама боль в почке. Не удивительно: говорят, выведение почечного камня считается самой серьезной из всех мыслимых болей, а это зондирование было в сущности то же, только — наоборот.
Я попросил уролога прекратить; это его совершенно вывело из равновесия. Он оказался очень раздражительным человеком. Следующей его попыткой было вставить катетер, но и эта боль оказалась невыносимой, Это была последняя капля. Уролог в гневе содрал с себя хирургические перчатки и швырнул их на пол.
На другой день — другое испытание. В этот день у меня был страшный приступ лихорадки, тело не подчинялось, сердце стучало, как молоток. Я не мог набрать достаточно воздуха, но тряска продолжалась, так что железная кровать раскачивалась и дребезжала. Такая лихорадка обычно и бывает при подобной инфекции.
Операцию делали утром в пятницу. Меня, уже сонного, катили по подвальным коридорам, а потом, без перерыва, откуда–то из глубины явилась калейдоскопная путаница вперемежку с жестокой болью. В этом было дезориентирующее действие анестезии: когда просыпаешься, полностью отсутствует чувство времени. Да времени и нет в этой глубине.
Я почти ничего не помню о первых днях. Я был чересчур напичкан лекарствами. В основном я чувствовал дискомфорт и неожиданные, резкие толчки боли. Я чувствовал себя так, будто из меня вынули внутренности и на их место зашили скомканный старый кожаный чемодан.
Первые дни я провел в симбиозе с больницей. Днем и ночью соединенный проводами с матерью–машиной. Она кормила меня, умывала и обеспечивала мочеиспускание, иногда даже дарила обрывки информации. Все это она проделывала с помощью трубок, сестер, санитарок, кислородной маски, катетера, опутывающих меня резиновых хирургических проводов, носовых трубок, по которым подавалась жидкость, и — бесчисленных иголок.
Большую часть этого времени я провел с плотно закрытыми глазами. Они были воспалены, свет раздражал их. Действительно ли он их раздражал? Или я специально держал их закрытыми, чтобы слушать себя изнутри? Я членораздельно разговаривал с посетителями, но слушал я себя и мать–машину.
Однажды в эти первые дни я мельком увидел смерть. Смерть, как метафору, конечно. Ничего более чем проблеск между пробуждением и сном. Я увидел ее между стволов больших черных тополей, растущих вдоль гравиевого берега реки, притаившуюся скромно среди листьев в пятнах тени. Мимолетную, ощущаемую, узнаваемую. Откуда взялась эта метафора? И почему среди черных тополей? Из–за слова «черные»? Если бы существовал «черный клен», не увидел бы я его?
Но, думаю, все это не пришло ко мне так четко в одном образе. Я полагаю, этот образ был беспорядочен, он состоял из нескольких частей, и я его сложил. Я сделал буквально вот что: назвав этот образ, я его создал.
Часто в те первые дни я испытывал невероятную напряженность. Я внезапно вздрагивал, как бывает, когда засыпаешь, только гораздо сильнее, содрогаясь всем телом. Я не знаю, откуда взялась эта напряженность. Это был не страх — с самого начала я не боялся. Напряженность пришла после операции, когда я уже был в безопасности. Частица этой напряженности до сих пор со мной.
Однако больница сама по себе бывала прекрасной. Иногда, просыпаясь ночью, когда в палате было тихо, что случалось не часто, я мог лежать и слушать тихое пение машины и отдаленные утешающие голоса на сестринском посту. Голоса у большинства из этих сестер были удивительно нежные.
Когда–то в самом начале этого пути, без сомнения, еще перед операцией, я узнал демерол. Мне начали делать уколы сначала в руку, потом — в бедро. Так как это был единственный способ унять боль, демерол стал важной частью моей жизни. После каждого укола я чувствовал облегчение и мог час–другой поспать. Зато я узнал, как бывает, когда он становится привычным. Вместе с чудесным облегчением приходило жужжание или резкий звон, потом ложная легкость во всем теле, невероятная легкость до самого последнего нерва.
Сейчас я не помню, уничтожало ли лекарство боль вообще или помогало ее не замечать. Происходила важная вещь — Великое Выравнивание. Страдания и хаос становились когерентными и ориентированными, поэтому страдания проходили. Все подравнивалось в строгом порядке: память, восприятие, тело — все.
И я вижу этот процесс. Было, как будто я лежал как светящаяся оболочка, мерцающая в темноте, как один из осенних золотых или зеленых листьев в форме лодочки, чьи тонкие параллельные жилки расходятся веером у основания и собираются в строгом порядке вместе у верхушки.
Почему я это вижу, хотя я помню, что я всего лишь знал, как это было? Откуда взялся зрительный образ? Потому ли, что такому сильному ощущению должна быть придана и визуальная форма? Всегда ли это предшествует ретроспективному накоплению образов в памяти? В моем опыте употребления демерола есть аспекты, которых я не понимаю.
Во–первых, он не всегда действовал. Бывало, внутренняя напряженность была так высока, что лекарство лишь частично снимало боль и не обеспечивало Выравнивания. Но чаще демерол все же помогал.
Как потом сказали мне соседи по палате, я беспрестанно разговаривал во сне. Я испытывал невероятные галлюцинации. Это часто случалось, когда меня навещали. Я засыпал, а руки мои будто сами по себе сгибали что–то, крутили отвертки, листали страницы книги, которой потом, правда, оказывалась рука посетителя.
Друзей и родственников забавляли эти галлюцинации. Они воспринимали их как безвредные сопутствующие явления болеутоляющего. Но однажды днем я явственно почувствовал, что они не были такими уж безобидными: я понял, что они появлялись от напряженности и стресса, вызванных операцией. Я начал понимать, как глубоко я бы потрясен операцией. Когда я осознал это, галлюцинации прекратились.
Штрихи другого раннего утра не столь очеловечены.
Над кроватью висела петля из стальных труб. Один конец был ввинчен в стену, другой — прикреплен к шкафчику, где хранилась наша одежда. На трубе крепилась занавеска, загораживающая кровать. Ее назначение было очевидно. Но, глядя на эту трубу в середине ночи, когда вся палата спала, а мои таблетки переставали действовать, и когда ни на что другое я не имел возможности смотреть, я воображал, что по этой трубе, возможно, передается энергия. Да, я ЗНАЛ, что по трубе передавалась энергия. Вопрос был в том, нагнеталась ли энергия из стены в шкафчик или наоборот?
Я определенно понимал, что шкафчик — это шкафчик. Я знал, что мои размышления были глупостью. Но это знание не снимало вопрос, вертевшийся в голове. Человек всегда немножко сумасшедший в три часа ночи.
Зато потом случилось наиприскорбнейшее: ранним утром в пятницу я проснулся, ничего о себе не помня.
Я не знал, кто я.
Я не помнил своего имени.
Отчаяние. Причиной отчаяния была не потеря своего «я». Я мог смириться с его отсутствием. Но самым страшным был вопрос, оказался ли я там, где был, для своего блага, или чтобы удовлетворить интересы каких–то других людей. Потому что, если бы это было так, это бы значило — навсегда. Это было, как провести по обнаженным корням зубов. Вопрос был не о боли, вопрос БЫЛ боль.